Оливия Лэнг. Райский сад

Фрагмент из книги Оливии Лэнг «Сад против времени. В поисках рая для всех», раскрывающей пандемийный опыт ухода за садом в Саффолке и выпущенной Ad Marginem.

Лэнг, О. Сад против времени. В поисках рая для всех / пер. с англ.: Наталья Сорокина — Москва: Ад Маргинем Пресс, 2024.

Есть что-то волшебное в этом отстранении от повседневной жизни, в этом чуть ли не экстатическом переходе в растительный мир. Притом если сад, напротив, чересчур запущен, он бывает жутким, неуютным, как дом, в который ворвались разруха и упадок. Образ заброшенного сада бытует в литературе как метафора более масштабного запустения. Вспомните слугу в «Ричарде Втором»: он не желает подвязывать «повисшие абрикосы» в саду герцога Йоркского, спрашивает, к чему пропалывать отдельный кусок земли, когда сад-Англия так неухожен, 

так полон сорняков? Цветы погибли,
Запущены плодовые деревья,
Ограды в беспорядке, а растенья
Изъедены червями в нем1.

От этих строк веет волнами  ужаса.  Что-то  неправильно, то, что должно быть в порядке и приносить плоды, прогнило и заражено.

Если здесь образ сада недвусмысленно отражает состояние государства, то в «Гамлете», написанном пятью годами позже, этот образ связан не только с политической ситуацией, но и с эмоциональным полем. Гамлет после смерти отца говорит, что только что испорченный и оскверненный мир —

Это буйный сад, плодящий
Одно лишь семя; дикое и злое
В нем властвует2.

Смысл такого настойчивого и тревожного образа в том, что сад по идее нужно сажать и обрабатывать, поэтому, когда он разрушается, это нечто гораздо более противоестественное, чем просто кусок дикой земли или пустырь.

Похожая атмосфера тревоги есть и у Вирджинии Вулф в книге «На маяк», в жуткой части, озаглавленной «Проходит время»: там дом Рэмзи отдан во власть стихиям, и это тоже последствия внезапной смерти. Среди георгинов сеются маки, артишоки забивают розы, прямо как на клумбах у меня в саду. В этом тучном растительном бесчинстве, когда среди капусты вырастает гвоздика, можно даже найти некоторое удовольствие, хотя и маловероятное для садовода. Но есть здесь и понимание: всё это в один миг может опустеть и даже омертветь. «Одно-единственное перышко — и дом, обветшалый, осевший, рухнул бы, канул во тьму»3. А потом дом развалится на части, которые будут погребены под одеялом болиголова и зарастут терновником.

Maurice Denis, Motif Romanesque, 1890

В первые несколько недель я часто вспоминала эти строки. Саду так нужен был уход. «Крапива, — нудно записывала я в садовый дневник, — пырей ползучий, ежевика, алканна». Болиголова не было, зато был борщевик выше меня ростом, и сотни белых соцветий уже дали семена. Почва, как и рассказывал Марк Румэри, напоминала коричневый сахар. Чистая саффолкская земля, в которой не удерживаются питательные вещества и которую необходимо регулярно обогащать органикой. Мне крайне редко попадались червяки, а каждый раз, когда я заходила куда-нибудь за клумбу, в заросли плюща, я натыкалась на труп: жутковатый пенек дерева или куста, погибшего по неизвестным причинам, облаченный в саван из сорняков.

В первые несколько недель я исследовала участок, сравнивала с местностью план, который был у меня в голове. В действительности там было четыре маленьких садика, не считая нескольких отдельных клумб вдоль дорожки, которая шла с северной стороны дома, мимо сарая и выводила в основной сад через очередную дверь в стене — выкрашенную в кремовый цвет, провисшую на петлях. За этой дверью слева от вас розовой буквой Г стоял дом, за несколько веков обросший беспорядочными пристройками; один фасад был почти не виден за глицинией, чьи толстые узловатые ветки не давали открыть окно гостиной. С внутренней стороны этой буквы Г была вымощена терраса, на которой мог бы свободно поместиться стол. Ее прикрывал небольшой, обсаженный самшитом цветник с тесно растущими пионами и розами.

С террасы был проход к еще одному потайному садику с южной стороны дома, где центральным и самым привлекательным предметом была теплица, что и дало этому месту скучное название «тепличный сад». Посередине куска иссушенного газона росла слива, окруженная несчастными сутулыми кустиками: в их числе были магонии, земляничное дерево, магнолия, которую я не сразу опознала, и две яблони, зачем-то посаженные в самой тени. От дороги сад отделяли стена и ряд лысоватых грабов, с сомкнутыми кронами, подвязанных к муниципальным подпоркам. Было похоже на больничную парковку. Я представляла себе, как бы там рос подмаренник душистый, поднимаясь зелено-белыми клубами, как весенний прилив.

Подобными заметками был заполнен мой дневник, где беспокойные отчеты перемежались с мечтаниями о плодородии и восстановлении. Признаться, мне казалось, что не справлюсь. С чего начинать? Как подступиться? Мне доводилось восстанавливать сады, но ни один из них не обладал столь потрясающим наследием. Я не хотела ничего ломать, не хотела по незнанию или по ошибке выбросить какую-нибудь жемчужину. Лучший совет мне дал мой друг Саймон, главный садовник оксфордского Вустер-колледжа. Он сказал мне ничего не убирать целый год, если я не полностью уверена в том, что это и как это выглядит в каждое время года. По своей природе я не особо терпеливый человек, но, если мне хотелось знать, что выжило, единственный надежный путь был подождать и понаблюдать.

Maurice Denis, Le printemps éternel, 1910’s

Основной сад располагался напротив дома. По большей части это был газон, обрамленный глубокими изгибающимися бордюрами, которые в дальнем конце завершались тисовой изгородью, а за ней скрывался садик, где была свадьба. На северной стороне сада выделялась Magnolia×soulangeana («Магнолия Суланжа»), когда-то очень любимая в пригородных садах; свое чрезмерное изобилие розовых цветков, похожих на клювики, она выдает так рано, что они зачастую становятся жертвами морозов и заваливают тротуары липкой грязью. Такая росла возле бабушкиного дома, я считала ее своей и восхищалась ею, надеясь, что наши приезды к бабушке придутся на пору ее краткого великолепия.

Здесь она давала приют компании поникших гортензий неизвестного мне на тот момент сорта, они стояли как ряд фигур Джакометти. Напротив шелковица, атакуемая осами, веками гнувшаяся так, что теперь практически лежала, лениво раскинувшись на двух подпорках. Там же рядом рос гамамелис, а по другую сторону дорожки — лещина, Corylus avellana сорта «Конторта», также известная под веселым названием «трость Гарри Лодера». Она служила фоном для потрясающей юкки, которая с тех пор как мы въехали, уже выстрелила веточками с колокольчиками цвета слоновой кости.

Юкка эта осталась от знакомого мне по фотографиям в Country Life великолепного бордюра, где совместно обитали группки дельфиниумов и восточных маков с роскошными черными кляксами на огромных шелковых головках. Сейчас бордюр выглядел неряшливо и нездорово. Туда перекинулась газонная трава, ее пронырливые усики сплетались в хрупкие желтые колтуны, в которых задыхались растения на передней линии бордюра. Я никогда особо не любила газоны, но это зрелище особенно ясно проявило всё мое отчаяние от этой разрухи. Одним жарким утром я взяла рыхлилку, села у бордюра и стала вызволять растения из травы. Поднимать переплетенные корни было легко — единственный плюс песчаной почвы. В какой-то момент рыхлилка наткнулась зубьями на что-то металлическое. Я беспокойно полезла туда рукой: оказалось, это был старый ограничитель — металлическая полоса, которая изгибалась вдоль всего газона. На тот момент, вероятно, сложно было придумать что-то менее модное, чем аккуратный край газона, но для меня этот ограничитель стал будто талисманом, материальным знаком равновесия между хаосом и контролем, изобилием и ясностью, который каждый садовод должен для себя определить.

Maurice Denis, Environs du Cap Misène, 1904

* * *

Конечно, не всё было так плохо. Нам удалось поплавать на пляжах в Данвиче и Сайзвелле. В первую же ночь мы пошли спать и услышали, как перекрикиваются две неясыти, и их беседы продолжались с тех пор еженощно. Иногда я поднималась и вставала у окна, которое выходило на газон, — темное негативное пространство под усеянным звездами небом. Погода держалась, оставалась неизменной, и каждый день я чуть свет ускользала из дома прогуляться с чашкой чаю. Это было лучшее время в саду — на рассвете или на закате, когда все цвета были очень нежными, с розовыми, лавандовыми и иногда золотистыми оттенками.

Я проходила по газону, а потом через первую арку в буковой изгороди, которая вела к прудику, — мое любимое место. Там было по-особенному уединенно. Даже шум с дороги приглушался. Изгибы стены были плотно задрапированы гобеленом зеленых листьев: по ней вились фига и жасмин, Akebia quinata и девичий виноград, который вскоре сменит цвет на кардинальский пурпур. Над парапетом высилась роза Бэнкс, изогнувшись так, что получился своего рода очередной потайной проход. Постоянно было слышно птичье чириканье, от которого возникало приятное чувство, что ты не одинок, что тебе составляют компанию маленькие невидимые существа.

Эта часть сада была самой регулярной. На одном конце пруд в форме четырехлистника, а от него шла каменная дорожка между двумя длинными цветниками, в ближнем торце каждого из них стояло по кипарису — один очень высокий, второй несколько зачахший. В цветниках было по пять отдельных кустов самшита, подстриженных кубами, а с другой стороны дерево робинии, с которого сахарной ватой свисали пушистые гроздья цветов. Рядом с ней в стене — деревянная дверь конюшни. Над изгородью виднелась старая голубятня, увенчанная флюгером в виде саффолкского тяжеловоза.

В этой упорядоченной структуре растения пустились вразнос. Беспорядочное смешение цветов на первый взгляд было даже приятным: невероятно бледная нежно-лиловая герань, сияющие неаполитанским желтым цветки примулы вечерней, сизо-голубые шипастые головки мордовника. Извечный душистый горошек вился по кипарисам, рядом были три высокоствольных гибискуса: розовый, голубой и белый. Но, кроме разве что купы какой-то необычной книпхофии (я думала, что это может быть «Биз Лемон»), большая часть растений там была беспорядочным самосевом, как например, кембрийский мак или белая дрема, или же «бандитами» вроде мелиссы и яснотки, образовавшими плотный полосатый ковер почти во всех цветниках, душа законную растительность. Около конюшни тоже, видимо, творилось что-то странное. Почва там просела намного ниже, а между растениями образовались большие прогалины. Несколько месяцев спустя выяснилось, что на этом месте тоже стоял свадебный шатер.

Изначально в этом пространстве задумывалось что-то в духе и характере внутренних двориков на юге Испании. Пруд необычной четырехлистной формы, как писал Марк Румэри в «Englishman’s Garden», «был позаимствован у классических средиземноморских садов, несомненно, мавританского происхождения». Такой тип устройства официально называется «парадизом», и эта модель гораздо старше, чем мог подумать Румэри. Сады-парадизы возникли в Персии за шестьсот лет до Рождества Христова и были устроены по строгим геометрическим принципам. Они должны быть закрытыми и включать элемент воды: бассейн, канал или ручей, — а также расположенные в определенном порядке деревья вроде гранатов и кипарисов.

Maurice Denis, Vue de la Villa Balestra, 1928

Такие сады связаны с именем основателя Персидской империи Кира Великого, о котором Томас Браун в 1658 году написал свой странный меланхоличный трактат «Сад Кира». В последующие века такие сады распространились в исламском мире и стали называться «чарбагх» по своему четырехчастному устройству. Они есть в Иране, Египте, Испании (Румэри впервые познакомился с ними в мавританских садах Альгамбры). В XVI веке эти сады появились в северной Индии благодаря первому императору моголов Бабуру, и, хотя многие из них уже утеряны или разрушены, их можно видеть на могольских миниатюрах: там это прелестные места с террасами и павильонами, где растут всем известные цветы вроде ирисов и лилий, живут птицы и рыбы и работают целые свиты садовников.

Изначально я думала, что сады сравнивают с парадизом, который рай на небесах, но удивительным образом всё ровно наоборот. Наше слово «парадиз» со всеми его прекрасными ассоциациями восходит к слову из авестийского языка, на котором говорили в Персии за две тысячи лет до Рождества Христова. Оно происходит от авестийского слова «pairidaēza», что означает «сад, окруженный стенами», от «pairi» — «вокруг» и «daiz» — «строение». Томас Браун в «Саде Кира» говорит, что именно этим ботаническим умам «мы обязаны самим словом „парадиз“, с коим не встречаемся мы в Писании прежде времени Соломона, и пошло оно изначально от персов».

Греческий историк и полководец Ксенофонт из Афин познакомился с этим словом, когда воевал в Персии вместе с другими греческими наемниками в 401 году до нашей эры. В греческом языке оно впервые появляется в его рассказе о том, как Кир Великий устраивал сады для удовольствия везде, куда приезжал, и они назывались словом παράδεισος, читается «парадейсос». Именно это греческое слово в Ветхом Завете относится как к райскому саду, так и к самим небесам, неразрывно переплетая земное с небесным. Оттуда слово перешло в латынь, а затем и во многие другие языки, в том числе в древнеанглийский, где обрело дополнительные значения. К XIII веку оно стало в том числе означать «место непревзойденной красоты или восторга, высшего блаженства», то есть можно сказать, что слово взлетело в выси и вернулось на землю.

Меня ошеломила эта цепь ассоциаций. Так это сад был первым, а небеса подтянулись вслед за ним. Вот что было высшим совершенством, идеалом во все века и на всех континентах: огороженный сад, плодоносящее, прекрасное ухоженное пространство. Мне очень понравилось, что материальное оказалось первичным по отношению к возвышенному, точнее, что возвышенное произросло из материального. Это заставляет так приятно по-новому воспринимать миф о творении. Я однажды слышала, что выражение о том, что рай может быть расположен в саду, — это английская ересь, а оказалось, что именно с сада и начинается поверье о рае.

Вероятно, эта мысль так во мне отозвалась еще и потому, что мое первое столкновение с идеей рая было тесно связано с настоящим садом. Я воспитывалась в монастыре в Бэкингемшире, в деревне Чалфонт-Сент-Питер. Школа располагалась в очень старом доме, который назывался Грейндж. Девочки утверждали, что он принадлежал Джеффрису, судье-вешателю, — память о его «кровавых ассизах»4 в этой местности была еще жива. Здание стояло в обширных садах и было окружено плотной изгородью из хвойных деревьев. За теннисными кортами был плодовый сад, там и сям попадались скульптуры, изображавшие Иисуса или Франциска Ассизского, с повернутыми кверху бетонными ладонями.

В подготовительном классе моей учительницей была сестра Кандида, и с тех пор я не встречала человека более мягкого. Ее постоянно окутывала, будто плащ, атмосфера служения и преданности. У нее был мягкий голос, она никогда не злилась, водила нас в качестве вылазок из класса гулять в лес. Это там я научилась опознавать Vinca major, барвинок, с полосатыми желтыми листьями и ясно-голубыми лепестками. А однажды нам пообещали сюрприз. Мы с трудом спустились в Лощину — место, доселе нам совершенно не известное. Там обнаружился кремнёвый грот, а внутри небольшая раскрашенная фигурка Богоматери со склоненной головой, с младенцем Христом на руках.

Maurice Denis, Les Mois de Marie, 1907

Католическая безвкусная поделка, но меня проняло. Нас не всё время учили монахини, но библейские легенды просачивались повсюду. Помню, мне было лет пять или шесть, и я не могла понять миф о творении. Он не сходился с более научным объяснением, которое мне тоже давали, так что я сделала не целиком удовлетворивший меня вывод: наверное, Бог взял на себя самые трудные задачи, например ресницы. Примерно в то же время меня преследовал кошмар, в котором было слово пекло — одно из тех слов, что снится мне до сих пор. Я понимала, что оно означает горение, и просыпалась в ужасе. Итак, внизу ад, наверху рай, а где-то в стороне сад Эдема, существующий, очевидно, во многих обличьях, включая и сам монастырский сад, уединенный, где правят духовные сущности со своей загадочной иерархией, и любой сад, попадавшийся в прочитанных в детстве книгах, от Грин Ноу и Мисселтуэйта до полночного сада, где Том играет среди высоких деревьев.

Библейские истории, которые мне рассказывали, я не очень любила: слишком нравоучительные и жестокие, — но мне нравилась странная вторая глава о творении из Книги Бытия, согласно которой все растения изначально уже существуют под землей, Бог создает человека, а затем сажает сад и велит человеку возделывать и хранить его. На такие богословские указания я была согласна. Позднее за это же я полюбила Песнь Соломона, этот гипнотический слог Библии короля Иакова, заплетающий метафоры: запечатанный колодезь и фруктовые сады, зеленые яблоки, зеленые фиги, кедровые деревья, лилии.

Эдем был конкретен; хотя врата его и были заперты, он существовал, в отличие от рая небесного. Звучит так, будто я юная еретичка — впрочем, я такая и была, — но мое ощущение райского сада как реального, достижимого места было знакомо мыслителям-богословам в течение многих веков. Поиск Эдема занимал людское воображение в Средние века, он существовал как рай вовне, более доступный мысли и более достижимый физически, может, это даже более привлекательная версия абстрактного Царства Небесного. Где же он? Что же там растет? Можно ли обозначить его на карте?

Однажды я целый день сидела в Институте Варбурга в Лондоне у раскаленной батареи и рассматривала изображения Эдема из средневековых списков Библии, романов и часословов. На одной из самых любопытных иллюстраций это был крошечный островок посреди океана, омываемый четырьмя реками, вероятно, это были Фисон, Гихон, Хиддекель и Евфрат, которые самым опасным образом врезались в сушу. По каждому из этих быстроводных каналов к острову приближались люди в лодках, похожих на скорлупки от грецких орехов, — наверное, кораклах. Сам остров окружен стеной, в которой проделаны арки, чтобы пустить воду, а внутри один-единственный фонтан — такие можно встретить на любой площади в Риме, — питавший эти реки водой, изливавшейся из четырех львиных пастей. Там росли желтые цветы, похожие на соломонову печать, а за стенами — два дерева у подножья двух маленьких гор размером с кротовые кучки.

Совершенно не такой лаконичный и стилизованный вариант на картине Кранаха, где, как на могольских миниатюрах, полно реалистичных, узнаваемых растений и животных, от фазанов до упитанных медведей. Всё происходит сразу, в оргии одновременности. На заднем плане видно, как вытаскивают Еву из бока у Адама, ее ноги еще в его внутренностях. С другой стороны под грушей влюбленная пара уплетает запретный плод, а дьявол, наполовину змей, наполовину ребенок, их подначивает. Бог изображен несколько раз, на него искоса глядят куропатки и пасущиеся олени. Еще там есть цапли и ангел с мечом, но меня главным образом очаровало беспорядочно-детальное изображение плодоносного зеленого мира, когда он был новым и неоскверненным.

На одной картине Кранаху удалось передать двойственную природу Эдема: это  место  изобилия  и  наслаждения, но в то же время точка перехода, чьи обитатели созданы лишь для того, чтобы их выгнали за непослушание и отправили восвояси, и за этот проступок весь их род оказался проклят (в Англии начала XIX века поэт-крестьянин Джон Клэр всё еще печально полагал тяжелую земледельческую жизнь следствием искушения Адама и Евы). Их изгнание делает Эдем привлекательным еще с одной точки зрения: он становится утраченным местом, где ни в чем не было нужды, боль еще не изобрели, рай до грехопадения, который вызывает тоску по незагрязненной планете, нетронутому, девственному ландшафту, и вместе с тем — тоску по внутриутробной жизни до рождения, когда неведомы отторжение и голод.

Maurice Denis, Annonciation d’Assise, 1914

Как ни странно, я только теперь, пока писала эти слова, поняла, что этот второй аспект Эдема тоже нашел свое отражение в том монастырском саду. В те годы моя мама жила с женщиной и скрывала это, а когда мне было девять лет, произошел аутинг среди родителей общины. Оставаться в деревне и продолжать ходить в школу после такого было невозможно, и мы в конце концов переехали за несколько сот миль в другой город, где никого не знали. Тот сад я больше никогда не видела, кроме одного раза, когда, десятки лет спустя, я приехала туда со своим другом Томом. Мы шли по Лощине, и одна монахиня остановилась, вгляделась в мое лицо и назвала мое имя. Яблоко познания было сорвано — может, знание заключалось в сексуальной ориентации, а может, это было знание о том, как суров бывает надзор за ней. Как бы то ни было, врата сада были заперты.

Многие люди лишились рая, а даже если нет, история о потерянном рае продолжает отзываться в нас, потому что почти все мы утратили, оставили или забыли тот рай детского восприятия, когда мир так нов, так щедр на удивительные вещи, не говоря уже о сладостном, насыщающем рае первой любви, когда само тело становится садом. Наверное, поэтому литература дает нам столько светских вариаций на тему истории с Эдемом: сады, которые внезапно открываются и потом запираются, парадиз, на который можно случайно наткнуться один раз, но нельзя потом найти снова, или, как говорит в «Возвращении в Брайдсхед» Чарльз Райдер, «ту низенькую дверь в стене, которую, как я знал, и до меня уже находили другие и которая вела в таинственный, зачарованный сад»5.

В фокусе «Возвращения в Брайдсхед» и его меланхоличного французского собрата «Большого Мольна»6 сады со страшными чарами, вкусив которых, можно испортить и отравить жизнь, потому что всё прочее будет в сравнении с ними казаться пошлым и затертым. Правда, это скорее не божественный сад, а аристократический, парадиз неги и роскоши, где источники обернулись замысловатыми барочными фонтанами, а Адам в маске поглощает чибисовые яйца с клубникой и запивает шампанским.

Благодарим издательство Ad Marginem за любезно предоставленный препринт.

Spectate — TG

Если вы хотите помочь SPECTATE выпускать больше текстов, поддержите нас разовым донатом:


  1. Пер. А. Курошевой. — Примеч. ред.
  2. Пер. М. Лозинского. — Примеч. ред.
  3. Пер. Е. Суриц. — Примеч. пер.
  4. Барон Джордж Джеффрис (1645–1689) в 1685 году председательствовал на «кровавых ассизах», серии судебных сессий нового типа, пришедших на смену средневековому «суду Божью», в ходе которых многих участников восстания Монмута приговорили к смертной казни. — Примеч. ред.
  5. Пер. И. Бернштейн. — Примеч. ред.
  6. Единственный законченный роман французского писателя Алена-Фурнье (1886–1914), погибшего в Первой мировой войне. — Примеч. ред.