Сафрански, Р. Кафка. Пишущий ради жизни / пер. с немецкого С. О. Мухамеджанова. — М.: Издательство АСТ, 2025.
В конце лета 1920 года, решив остаться с Эрнстом Поллаком, Милена написала Максу Броду письмо, в котором о своей любви к Францу Кафке говорит как о любви невозможной:
Разумеется, дело обстоит так, что все мы, по види-мости, можем жить, потому что в какой-то момент прибегли к лжи, слепоте, оптимизму, убежденности, пессимизму и к чему угодно еще. Он же никогда не искал убежища. Он совершенно не способен лгать — точно так же, как не способен напиться. Ему совершенно некуда деваться, ему негде приютиться. Поэтому-то он и страдает от всего того, от чего мы защищены. Он как голый среди одетых1.
В одном из писем Милене Кафка сам изображает себя таким «голым человеком», выпавшим из полезных для жизни условностей и смыслов; человеком, для которого дающие опору культурные самоочевидности не кажутся данностью; человеком «без убежища»:
Дело обстоит примерно так, как если бы перед всякой прогулкой человеку нужно было не только умываться, причесываться и т. д. — уже одно это достаточно утомительно, — но вдобавок, поскольку перед всякой прогулкой неизменно отсутствует все необходимое, еще и шить одежду, тачать сапоги, мастерить шляпу, вырезать трость и проч. Он, естественно, не умеет сработать все это как следует, улочку-другую его поделки кое-как держатся, но уже, к примеру, на Грабене все вдруг разваливается, и он стоит голый, весь в лохмотьях. И какая же мука — бежать в таком виде обратно на Староместский Ринг! А в довершение всего на Айзенгассе он еще и сталкивается с ватагой, которая охотится на евреев2.
Письмо датировано ноябрем 1920 года, когда в Праге на фоне националистических беспорядков в недавно провозглашенной Чехословацкой Республике и вправду возобновили охоту на евреев. Опыт беззащитности и бесприютности был известен Кафке не только по таким ситуациям. Переживание того, что ты чужак, которому всякий раз приходится с нуля обживаться в обществе, сопровождало его практически ежедневно. Обыденная жизнь казалась ему недосягаемой. В дневнике он говорит об этом так: «Моя жизнь — это медленье перед рождением»3.

Кафка взирает на все вокруг глазами человека, который не до конца пришел в этот мир. И то, что открывается ему в этом отчужденном взгляде, не помогает ускорить процесс рождения, насколько последний находится в его власти. Он медлит оттого, что боится. И чем дольше он медлит, тем сильнее страх.
Он полностью состоит из страха — такое признание он делает Милене.
Фелиции он писал, что состоит только из литературы.
«Медленье перед рождением», страх и письмо — все это у Кафки, несомненно, сливается воедино. Писательство — это разновидность жизни до рождения, когда человек еще не встал в «ряды убийц» и когда он еще в состоянии описать, что его страшит.
Много сказано о том, что Кафка боялся мира. Он и сам об этом охотно говорил. У него был страх перед сексуальностью, который он описывал Милене как «пропасть», как «перепрыгивание в ночь». Чисто телесное желание как что-то нечистое, трудно соединимое с переживанием любви.
Затем страх перед отцом и требованиями, которые он воплощает: нормальность, карьерный успех, создание семьи, общественное признание. Страх перед обыкновенной социальной коммуникацией, боязнь брать на себя социальные роли, которые грозят утратой самого себя. Дилемма отчуждения: уйти в себя и потерять мир либо уйти в мир и потерять самого себя.

Пугало его и шаткое социальное положение еврея. Впрочем, в нем слишком мало еврейского, чтобы найти опору в религиозных связях с иудейской общиной; и в то же время он слишком застенчив в своем еврействе, чтобы идти путем ассимиляции без угрызений совести и чувства вины. Он удивляется восточным евреям и даже романтизирует их, ведь, по его мнению, они укоренены в живой традиции.
Себя же он считал человеком без корней, отделенным и от чехов, и от немцев-неевреев. Ему оставалось искать прибежища в языке. Но и язык не до конца стал для него домом. Иногда ему казалось, что он узурпатор, и потому испытывал страх, что в любой момент у него могут отобрать его незаконную «добычу».
Наконец, «негативность» эпохи вообще, под которой он понимает утрату веры, метафизическую бездомность. Это тоже пугает и заставляет бежать в эрзац-религии, которые Кафка называет «попытками человека, попавшего в беду, закрепиться в некой материнской почве»4.
Но Кафка понимает и другое: страхи делают его ясновидящим. Он чувствует, что его удел — посредством писательства проникать в области, совершенно недоступные всякому, кто уютно обжился в своей действительности. Поэтому литературное творчество он называет «атакой на последнюю земную границу»5.
Это предложение он записал 16 января 1922 года.
Несколько дней спустя, после полуторагодичной писательской паузы, он приступает к большому роману «Замок». Из-за прогрессирующего туберкулеза Кафка отправился на курорт Шпиндлермюле в горном массиве Крконоше. После одной вечерней прогулки по заснеженной дороге к мосту он записывает первые предложения романа. «К. прибыл поздно вечером. Деревня тонула в глубоком снегу. Замковой горы не было видно. Туман и тьма закрывали ее, и огромный Замок не давал о себе знать ни малейшим проблеском света. Долго стоял К. на деревянном мосту, который вел с проезжей дороги в Деревню, и смотрел в кажущуюся пустоту».
Во время первой прогулки по заснеженному Шпиндлермюле Кафка остановился перед мостом, но своего протагониста К. заставляет по нему пройти и начать эксперимент по приходу в мир. К. оставил позади все — семью, родные места — и храбро решает начать с нуля. Он не ищет истины, не жаждет познания. Если для него и важна какая-то «истина», то лишь в том флоберовском смысле, который Кафка охотно цитировал, и, согласно которому, в истине живет тот, кто укоренен в профессиональной, брачной и семейной жизни. К. собирается подыскать себе место в Деревне, расположенной сразу за мостом. Он хочет, чтобы его там приняли, он хочет устроить себе пристанище.
В его намерения не входит раскрывать тайну зловещего Замка. «Разве здесь есть Замок?» — спрашивает он удивленно, когда его будят на постоялом дворе, где он нашел первый ночлег и уснул возле печки. Человек, который столь грубо его разбудил, представляется Шварцером, сыном кастеляна Замка, а затем объясняется: «Эта Деревня принадлежит Замку, и тот, кто здесь живет или ночует, фактически живет и ночует в Замке. А без разрешения графа это никому не дозволяется. У вас такого разрешения нет, по крайней мере вы его не предъявили».
Как вскоре выясняется, получить разрешение проще простого. По крайней мере, так кажется на первый взгляд. К. заявляет, что он землемер, который прибыл по просьбе Замка, и поэтому Шварцер звонит по телефону в канцелярию Замка, чтобы получить подтверждение. Там ничего не знают о землемере. Но почти сразу же Замок, словно раскаиваясь, перезванивает, чтобы исправить «ошибку». Замок уступает только в том случае, если человек упорно придерживается своей версии. С этого момента и Деревня, и Замок называют К. землемером.
Но вправду ли он землемер? Правда ли он был вызван Замком? Или он только выдает себя за землемера? В пользу этого говорит то обстоятельство, что он удивляется, узнав о существовании Замка.

Роман ограничивается личной перспективой К., а значит, в нем нет авторского голоса, нет всезнающего рассказчика, который мог бы прояснить, как на самом деле обстоят дела с К. и Замком. Мы видим мир, который одновременно загадочен и непроницаем — таким, каким он видится К., каким он его себе представляет. Это относится не только к миру, каким он является К., но и к самому К. в его роли протагониста. В отношении него тоже нет никаких авторских пояснений. Поэтому нам приходится строить догадки и толковать.
Единственное, что нам известно: К. утверждает, что он был вызван как землемер. Замок же, который сначала его отвергает, затем, кажется, принимает его притязание. Очевидно, что Замок уступает только в том случае, если человек выдвигает свои требования с должной энергичностью.
В романе «Замок» землемер сильнее всего в самом начале, в тот момент, когда он еще может спросить: «Разве здесь есть Замок?» Он еще не запуган, Замок не имеет над ним власти, ведь он не питает к нему никакого уважения. Но, поскольку он приходит в Деревню, ему приходится иметь дело с местными мифами и рассказами, на которых держится здешнее общество. Поэтому и для него Замок превращается в вездесущую силу, с которой непременно нужно оставаться в хороших отношениях, чтобы быть принятым местным обществом и строить здесь жизнь.
После первой ночи на постоялом дворе, ранним утром К. намерен прогуляться до зловещего Замка, чтобы взглянуть на него собственными глазами. Однако путь, который должен вести к Замку, ведет вовсе не к нему, а вокруг. Замок все время остается в стороне, но тем не менее его удается разглядеть издалека. Вид разочаровывает: «Просто жалкий городок, чьи домишки отличались от изб только тем, что были построены из камня». Но при более внимательном рассмотрении он производит странное, почти жуткое впечатление. В однообразной и круглой башне — окна, в сверкании которых на солнце есть что-то «безумное», и в целом кажется, будто «какой-то унылый жилец, которому лучше всего было бы запереться в самом дальнем углу дома, вдруг пробил крышу и высунулся наружу, чтобы показаться всему свету».

Таким образом, Замок — это комплекс построек, возвышающихся над Деревней. И при этом, как говорят жители, Замок и здесь, внизу — в Деревне. Он повсюду.
«Господский двор» — лучшая из местных гостиниц, в ней останавливаются служащие Замка вместе со своими секретарями, когда им приходится улаживать дела здесь, внизу. Кроме того, есть посыльные Замка. К примеру, Варнава, доставляющий послание К., — один из них. Поэтому Замок имеет своих представителей внизу, в Деревне, но странным образом его власть остается неосязаемой, химерической. Постоянно издаются какие-то акты о том, что и так происходит само собой; постоянно что-то регистрируется, принимаются какие-то жалобы. Замок представляет собой не организующую, упорядочивающую или запрещающую власть, но гигантский аппарат, который просто фиксирует то, что и без того имеет место. Однако дела в Деревне, очевидно, таковы, что действительными они могут считаться лишь в том случае, если согласованы и одобрены Замком. Жизнь внизу, в Деревне, получает свое оправдание через Замок, находящийся наверху. И поэтому К., поддавшись чарам, тоже начинает искать оправдания.
В поиске оправдания К. снова сталкивается со странной уступчивостью Замка. Кажется, что Замок, словно зеркало, просто отражает его запросы. Первое письмо от служащего Замка по имени Кламм, которое приносит посыльный Варнава, начинается словами: «Многоуважаемый господин! Как вам известно, вы приняты на службу к владельцу Замка». Чем больше К. размышляет над этим предложением, тем менее ясным оно становится. Следует ли понимать слова «как вам известно» в том смысле, что он получил место и зачислен на службу Замком, или же здесь просто подтверждают факт того, что землемер полагает, будто он принят на работу? В последнем случае Кламм всего лишь отзеркаливает ему его собственные представления. Значит, вопрос о том, действительно ли он принят, или же только думает, что принят, остается открытым. Граница между оправданием и самооправданием стирается.
Кроме того, К. отправляют к деревенскому старосте. Именно с ним ему предстоит улаживать все остальные вопросы, перед ним же ему придется отчитываться.

Впрочем, староста объясняет, что Деревне землемер не нужен, потому что границы хозяйств уже давно размежеваны. А мелкие имущественные споры, которые могут возникнуть в будущем, можно разрешать и без кадастра или новых замеров.
Таким образом, вскоре после своего приезда К. оказывается перед элементарным противоречием. С одной стороны, его принимают, а с другой — выпроваживают. Как ему следует вести себя в этой противоречивой ситуации? Он решает довериться искусству толкования. Быть может, все противоречия разрешатся сами собой, если до конца понять скрытые значения слов и поступков. О чем, к примеру, говорят сведения, которые предоставил сельский староста? Можно ли им доверять? И достаточно ли известно самому старосте? К. в этом сомневается при виде жуткого беспорядка и повсюду разбросанных служебных бумаг. Платяные шкафы полностью ими забиты, а чтобы отыскать одну-единственную бумагу, приходится переворачивать весь шкаф. Судя по всему, жена старосты лучше ориентируется во всем этом хаосе. Но какие интересы движут ею? Может, она ревнует к Фриде — любовнице Кламма, работающей в баре «Господского двора», с которой К. начал строить романтические отношения — и тоже для того, чтобы сблизиться с Кламмом.
Итак, здесь внизу, в Деревне, отношения между людьми оказываются запутанными. Рассказы старосты только усиливают путаницу. Вполне может быть так, объясняет он, что когда-то давно землемера и вправду вызывали, но процесс застопорился из-за бюрократии Замка, а теперь был возобновлен каким-то чрезмерно рьяным чиновником.
К. возмущает, что от этой «дурацкой путаницы <…> при некоторых условиях зависит жизнь человека».
Прибывший в Деревню, чтобы в ней поселиться и работать, как все остальные, К. все больше отклоняется от первоначальной цели. Ему необходимо разобраться во всей этой паутине, в которой он застревает. Чуждый мир, в который вступил К., представляет собой мир знаков, требующих толкования, но прежде ему предстоит научиться их читать; при этом он оказывается сродни этнологу, оказавшемуся в чужой культуре, в которой ему для начала нужно освоиться. До этого момента К. приходится — как сказано в одной из ранних работ Кафки — страдать от «морской болезни», потому что под ногами у него нет твердой почвы. Между жителями Деревни и К. есть существенное различие. Первые считают жизнь с Замком чем-то само собой разумеющимся. Замок составляет часть их жизни, он внутри них. До известной степени он представляет собой нечто имплицитное. В случае с К. отношения с Замком эксплицитные. По собственным словам К., он вступает в «борьбу с Замком». Он не может относиться к жизни с Замком как к чему-то самоочевидному. Он хочет узнать правду о Замке, о его правилах и иерархиях, о его истории; хочет понять, как к нему приблизиться. Но Замок остается загадочным и все время ускользает.
Уклончиво ведут себя и люди в Деревне. Местные жители, взаимодействуя с Замком, хорошо усвоили правила игры, но землемера они держат на расстоянии. К. не может подыграть, ему неясны хитросплетенные взаимоотношения деревенских обитателей, их поведение остается для него загадкой, он не может разобраться в основополагающих правилах деревенской жизни. Как чужаку, К. приходится мучительно расшифровывать и толковать смысл отношений с Замком, в то время как для местных жителей этот смысл очевиден. Им не нужно ломать голову над письмами из Замка, они не теряются в абстракциях. Будучи местными жителями, они чувствуют себя как дома. Из-за этого К. им завидует. Ему бы хотелось быть как они: «…и когда он перестанет отличаться от Герстекера или Лаземана — а такая перемена должна наступить как можно скорее, от этого все зависело, — тогда перед ним сразу откроются все пути, которые были для него не только заказаны, но и незримы, если бы он рассчитывал на господ оттуда, сверху, и на их милость».
Здесь Кафка перекладывает на плечи героя свою собственную проблему. Как и в случае с землемером, принадлежность Кафки к тому обществу, в котором он жил, никогда не была чем-то само собой разумеющимся. Укорененность в повседневной жизни для землемера была столь же ненадежна, как и для Кафки, который жаловался на «нехватку почвы, воздуха, заповеди».

И хотя Кафка сумел воспользоваться невероятным творческим потенциалом этой нехватки, в частности научившись смотреть на жизнь со стороны, все-таки его не покидали мечты об укорененности в «почве и заповеди», и он делал над собой усилия, пытаясь вести жизнь, которая в этом смысле несет свою истину в самой себе. Вспомним: он трижды был помолвлен, посещал мебельные магазины вместе с Фелицией. Дважды он составлял довольно детальный план переезда в Палестину, изучал для этого иврит, освоил садоводство. Незадолго до смерти он вместе с Дорой Диамант — последней возлюбленной — мечтал открыть маленькую закусочную в Палестине: Дора работала бы на кухне, а он — официантом. Но все попытки прийти в мир «заурядным человеком» (Дора Диамант) он рано или поздно бросал и возвращался к письму. К тому письму, в котором, как в романе «Замок», исследует трудности прихода в мир.
Кафка и его землемер чувствуют, что отрезаны от имплицитных истин жизни, то есть от тех истин, которые люди реализуют уже непосредственно тем, что живут этой жизнью со всеми ее требованиями. Из-за этого они становятся чужаками. И теперь они пытаются отыскать эксплицитную истину, которая откроет перед человеком истинную, заверенную некоей высшей инстанцией, оправданную и наполненную смыслом жизнь. Вот только логика «сначала истина, потом жизнь» едва ли помогает ввести в жизнь, ведь последняя, как правило, протекает так, что извлечь верные выводы об истине, которая в этой жизни действительна, можно лишь после того, как она прожита.
Оба этих пути — эксплицитный, то есть сначала Замок, а потом Деревня, и имплицитный, то есть сначала Деревня, а потом Замок, — довольно скоро предстают К. в качестве явной альтернативы. Он задается вопросом, «желает ли он стать работником в Деревне, с постоянно подчеркиваемой, но на самом деле только кажущейся связью с Замком, или же он хочет только внешне считаться работником Деревни, а на самом деле всю свою работу согласовывать с указаниями из Замка, передаваемыми Варнавой?»
В этой альтернативе — следует ли бросить якорь в Замке или же пустить корни в Деревне — обнаруживается измерение, которое можно толковать в религиозном смысле, как всегда и поступали, начиная с Макса Брода. Тогда дело не только в этнологически-социальной модели — как понять чуждый мир и культуру и закрепиться в них, — но и в вопросе: как мне отыскать в религии опору, как найти милостивого бога, и это притом, что о боге в «Замке» напрямую речи не идет: говорится только о графе Вествесте, пускай он и напоминает своей неосязаемостью бога или Годо Сэмюэля Беккета.
В любом случае, оказавшись перед зловещей альтернативой держаться Замка или укорениться в Деревне, К. намерен выбрать путь, на котором он не будет зависеть от милости вышестоящих. Он хотел бы добиться признания как простой «работник в Деревне», «возможно дальше от чиновников Замка», ему бы хотелось открыть пути, «которые были для него не только заказаны, но и незримы, если бы он рассчитывал на господ оттуда, сверху, и на их милость».
Таким образом, К. выбирает секулярный вариант — пустить корни в Деревне. Но, вопреки своим намерениям, он остается привязан к Замку, в том числе и потому, что жители Деревни отказывают ему. Из желания укорениться в Деревне возникает стремление закрепиться в Замке, даже если это всего лишь окольный путь к тому, чтобы по-настоящему пустить корни в Деревне. В любом случае, желает он того или нет, К. становится метафизиком: он кружит вокруг Замка и его хозяев, ломает голову над их посланиями, взаимодействует с их иерархиями, но все равно каждый раз понимает, что по мере приближения к Замку тот лишь отдаляется. Тем самым его связь с Замком становится столь прочной, что всех людей, которые встречаются ему в Деревне, он воспринимает не самих по себе, а лишь относительно Замка. Особенно это касается женских персонажей.
К. проводит в Деревне дни и ночи, чтобы послушать рассказы жителей о Замке, побольше о нем разузнать и понять, как лучше всего к нему подобраться.

В позднем рассказе Кафки под названием «Исследования одной собаки» собака пытается постичь тайну собачьего питания, проследить его историю до самого начала, узнать его секрет. Но удастся это, как она думает, только в том случае, если перестать набрасываться на еду; если она хочет постичь истину, нужно иметь еду перед собой, а не внутри себя. Таким образом, собака держит пост, чтобы вести свое исследование, а воля к познанию противоречит воле к жизни. То же мы видим в «Голодаре» — еще одном позднем тексте. Голодарь морит себя голодом, чтобы добиться истины. Какую тайну он стремится постичь? Он не говорит этого, и только в самом конце шепчет с горькой иронией, что голодал оттого, что не мог найти пищи, которая пришлась бы ему по вкусу.
То же самое происходит с землемером. Жители Деревни связаны с Замком и вместе с ним образуют своего рода питательную систему. Каждый житель несет его истину в себе. Ею пропитана жизнь каждого. Но землемер не причастен имплицитной истине Деревни. Он стремится к особым отношениям с Замком, он хочет знать истину эксплицитно: ему нужны предписания, нормы, заповеди, оправдания, высшие смыслы; ему нужна совершенно эксплицитная религиозная или метафизическая программа. Это приводит к тому, что он все больше удаляется от своей цели — стать частью общества.
Своим усердием К. нарушает покой деревенской общины. Из-за него общине приходится проявлять явное отношение к Замку. Он вырывает ее из непосредственной жизни и ожидает, что она раскроет тайну своей жизнеспособности, он выманивает скрыто действующую истину ее жизни. Большинство молчаливо и почти враждебно сопротивляется. Например, деревенский учитель реагирует на вопрос землемера о владельце Замка — графе Вествесте — так, будто услышал что-то едва ли не кощунственное. «Будьте осторожней в присутствии невинных детей», — одергивает он землемера.
Подведем итоги: Замок мощно возвышается над Деревней, и в то же время все относится только к Деревне. Замок ускользает, остается недосягаемым, а иногда из-за снега и мглы кажется, будто он исчез. Он — ничто.
Замок — нечто действительное, но в то же время это фантазм, который меняется при взгляде на него или при встрече с ним. К. был не так уж и далек от истины, когда в момент прибытия на том месте, где позднее обнаружится Замок, разглядел лишь темную пустоту. Но пустота наполняется, а Замок становится сильнее по мере того, как К. все больше втягивается в круг представлений деревенских жителей о силе Замка. Власть Замка зиждется на вере в эту власть. Таким образом, власть тем сильнее, чем более бессильным ощущает себя человек. Эту мысль Кафка выразил в афоризме времен Цюрау: «Сильнейшим светом можно упразднить мир. Перед слабыми глазами он становится тверд, перед еще более слабыми у него появляются кулаки, перед еще более слабыми он теряет всякий стыд и уничтожает того, кто отваживается взглянуть на него»6.
С этой взаимосвязью силы и бессилия мы уже встречались в притче о привратнике. Чем дольше поселянин сидит перед вратами Закона, тем сложнее ему становится пройти сквозь них, а потом он и вовсе начинает чистить от блох меховой воротник привратника. Так и землемер бегает кругами у подножья замковой горы в поисках помощи.
Ближе к концу незаконченного романа Кафка воображает сумасбродную сцену, в которой все переворачивается: власть хочет вернуться туда, где она возникла; она хочет рассеяться в тех, кто, подчиняясь ей, постоянно ее воссоздает. Власть схлопывается.

Секретарь Замка по имени Эрлангер вызывает К. в «Господский двор». Между тем уже глубокая ночь. В «Господском дворе» вдоль узкого коридора выстроились в ряд крошечные комнаты с дверями, через которые можно пройти только сильно нагибаясь. Вокруг тихо и пусто. К. изнурен и чувствует невероятную усталость, он бредет по коридору и, не находя нужной двери, открывает случайную и обнаруживает, что в кровати лежит служащий Замка, который тотчас представляется секретарем Бюргелем. Он принимается безостановочно разговаривать с К., а тот борется со сном и думает, как бы улечься на кровать рядом с Бюргелем. Пока К. борется со сном, Бюргель делает любопытное признание, рассказывая, с каким нетерпением в Замке ждут «просителей» из Деревни: «Тот, кого ты ни разу не видал, но постоянно ждал, ждал с настоящей жадностью, тот, кого ты совершенно разумно считал несуществующим, он, этот проситель, сидит перед тобой. И уже своим немым присутствием он призывает тебя проникнуть в его жалкую жизнь, похозяйничать там, как в своих владениях, и страдать вместе с ним от его тщетных притязаний».
К. все это время стремился к признанию Замком. А теперь служащий Замка открывает ему, что все наоборот, что именно Замок нетерпеливо ждет признания со стороны «просителей» и хочет отразиться в них как в зеркале. Согласно Бюргелю, настоящими властителями оказываются просители, они могут стать хозяевами над всем, и для этого им всего лишь нужно «каким-нибудь образом высказать свою просьбу».
Но именно этого уснувший К. уже не слышит. С точки зрения техники построения рассказа, этот момент проблематичен: рассказчик сообщает что-то, что ускользнуло от К., и поэтому здесь ограничение перспективой К. не соблюдено. Но, возможно, такое ироническое преломление сделано намеренно: признание о слабости Замка не должно тревожить сон мира.
В «Господском дворе» начинается день. К. снова слоняется по коридору, и отовсюду доносится оживленный шум. К. не замечает, что его присутствие не дает застенчивым чиновникам показаться. Они не осмеливаются выйти в коридор. Тем громче становятся звуки голосов, доносящихся из комнат. Все это производит скорее комическое впечатление: «То они походили на восторженные крики ребят, собирающихся на загородную прогулку, то на пробуждение в птичнике, на радость слияния с наступающим утром. Кто-то из господ даже закукарекал, подражая петуху».
В этот момент персонал Замка уже не может, конечно, вызвать уважение. Аппарат власти растворяется в атмосфере детского праздника. Замок мог бы представлять собой нечто божественное, однако под действием поэтического волшебства само божественное обретает комические черты. Есть Замок мужчин, и о нем до сих пор шла речь. Но есть и Замок женщин.
Для женщин Замок не только аппарат власти, но и сама суть самоотверженности, в том числе и сексуальной. Они хотят разделить постель с господами из Замка или по крайней мере мечтают об этом. И когда во время первой утренней прогулки к Замку К. вязнет в снегу, а затем находит убежище в душной банной комнате, ему на глаза попадается женщина в платье словно из шелка, полулежащая в высоком кресле и «смотрящая куда-то вверх». В разговоре с К. она представляется служанкой из Замка, и в ее голосе слышно презрение, хотя остается неясным, относится ли оно к ней самой или адресовано К. Для деревенских женщин, как правило, быть избранными в качестве любовниц чиновниками Замка — это кульминационный момент жизни. Такое избранничество, пускай и на короткое время, затем становится источником ценных воспоминаний, и поэтому Фрида или хозяйка постоялого двора Гардена без конца рассказывают об этом К. Эти истории подпитывают женщин и внушают им сомнительное чувство собственного достоинства. Деревенские мужчины, которым такие отношения недоступны, на фоне женщин кажутся слабыми и неразвитыми. Поэтому в Деревне царит своего рода матриархат. Очевидно, что женщины, которым посчастливилось стать избранницами чиновников Замка, владеют особенно ценной истиной.

Сексуальные отношения — не в этом ли заключается тривиальная истина, на которой держится связь между Деревней и Замком? История посланника Варнавы, чью семью изгнали из Деревни, может быть прочитана как намек именно на это.
Деревня отвернулась от некогда уважаемой семьи, потому что Амалия — сестра Варнавы — совершила ужасный поступок: она отвергла ухаживания одного из чиновников Замка. Этот чиновник написал ей явно оскорбительное письмо, которое она разорвала у него на глазах. Амалия нарушила табу. Чудовищность ее поступка состоит не только в том, что она отказала служителю Замка. Она увидела то, чего в интересах общины лучше не видеть, а именно, что отношения между Деревней и Замком носят непристойный характер. Иными словами, все говорят о Замке как об олицетворении истинной жизни, а мысли и желания устремлены только к одному — к половым сношениям.
Амалия видит игру насквозь, и ее не ослепляет та сентиментальность, которой остальные женщины окутывают свои истории про Замок: «Она видела суть дела, <…> лицом к лицу стояла она с правдой и терпела такую жизнь и тогда, и теперь». Амалия почувствовала на себе суровость общинного закона: тот, кто покушается на ее табу, на ее молчаливо принимаемую истину, тот становится изгнанником. Амалия смогла уберечь свою чистоту от посягательств Замка и расплачивается за это одиночеством, в отличие от остальных членов семьи, которые не были исключены из игры и поэтому готовы принять любые, даже самые скверные правила игры. Так, сестра Амалии Ольга становится проституткой, обслуживающей прислугу Замка в надежде тем самым обрести его милость.
У Амалии же тем временем осталось только презрение ко всему, что связано с Замком, и ко всем, кто к нему стремится. Она рассказывает: «Я слыхала об одном молодом человеке, который день и ночь думал только о Замке, все остальное забросил, боялись за его умственные способности, потому что все его мысли были там, наверху, в Замке. Но в конце концов выяснилось, что думал он вовсе не обо всем Замке, а о дочке какой-то уборщицы из канцелярий, наконец он заполучил ее, тогда все встало на свои места».
Землемер К. тоже только и думает, что о Замке. Он тоже ухаживает за теми женщинами, которые имеют какое-нибудь отношение к Замку. Но в его случае дело обстоит противоположным образом, чем в случае с тем молодым человеком из рассказа Амалии. Тому и правда нужна женщина. Землемеру же нужен Замок.
Один жаждет Замка ради сексуальности, а другой ищет в сексуальности что-нибудь, что напоминает о Замке. Землемеру невыносимо, что истиной, которую он ищет, может оказаться сексуальность. Когда он посредством сексуальности хочет приблизиться к Замку, чего он, собственно, хочет? Только ли того, о чем он постоянно твердит: что хотел бы в качестве землемера добиться признания сельчан и вести спокойную жизнь в Деревне? Дело не только в этом. Есть что-то большее, что-то напоминающее о Замке, какое-то необыкновенное состояние, какая-то экзальтированность, которая ощущается как спасительная.
Землемер катается по полу с Фридой в пивных лужах возле комнаты чиновника Замка по имени Кламм в «Господском дворе», но на уме у него не Фрида, а Кламм, то есть Замок: «И потекли часы, часы общего дыхания, общего сердцебиения, часы, когда К. непрерывно ощущал, что он заблудился или уже так далеко забрел на чужбину, как до него не забредал ни один человек, на чужбину, где самый воздух состоял из других частиц, чем дома, где можно было задохнуться от этой отчужденности, но ничего нельзя было сделать с ее бессмысленными соблазнами — только уходить в них все глубже, теряться все больше».

Эта сцена напоминает о тех местах из писем Милене, в которых Кафка называет свой страх перед сексуальностью «сугубо ночным делом».
Когда из комнаты Кламма доносится голос, зовущий Фриду, для К. он звучит как освобождение, как «утешительный проблеск»: наконец-то Замок вмешался в непристойность объятий, в эту бессмысленную возню посреди пивных луж. Но упрямая Фрида стучит в дверь Кламма и кричит, что останется с землемером.
К. не радуется этой победе. Женщина, которая из любви к нему обрывает связи с Замком, сразу же теряет в его глазах всякую ценность. Он чувствует, что «пропал», потому что потерял Замок, и теперь ему нужно искать другую женщину, например Пепи — преемницу Фриды в баре — или хозяйку постоялого двора, в чей гигантский гардероб он уже заглядывал.
На этом месте роман обрывается. Он мог бы продолжаться до бесконечности. Все новые женщины отдавались бы К. Из Замка приходили бы все новые послания, давая повод для нескончаемых толкований. Поэтому маловероятно, что роман, как утверждает Макс Брод, должен был закончиться тем, что умирающий землемер под конец обрел милость Замка. Почему это последнее послание должно оказаться заслуживающим доверия, почему оно должно отличаться от всех прежних посланий Замка, которые были неоднозначными и давали повод для бесконечных толкований? Трудно понять, почему все должно было поменяться просто оттого, что близится финал. Логика романа попросту исключает какой бы то ни было финальный акт милосердия.
О том, как можно толковать значение Замка, мы еще не говорили. Замок отсылает к миру писательства как такового. Завоевать писательство и жить им было для Кафки, как нам уже известно, главной жизненной задачей, а для К. такой задачей было завоевание Замка. Нельзя ли считать, что попытки добиться признания писательством похожи на попытки добиться признания со стороны Замка?
Действительно: в Замке многое связано с процессом письма — там сочиняются письма, которые можно бесконечно толковать; беспрестанно составляются протоколы и акты, в которых письменно фиксируется все, что происходит в Деревне. По рассказам старосты, об одном старательном чиновнике Замка ходит молва, что в его кабинете громоздятся целые груды актов, которые все время обрушиваются, и этот «непрерывный грохот» отличает этого столь добродетельного чиновника, и за это им так восхищаются. Похожие вещи Кафка в шутку рассказывал и о своем письменном столе в конторе — месте несобственного письма; но не иначе выглядел и его стол дома — место собственного письма. Сцена «распределения документов» ранним утром в «Господском дворе» выглядит как симпатичная юмореска, несанкционированным свидетелем которой становится землемер. Господа из Замка «слишком стеснительны, слишком ранимы», чтобы попадаться на глаза чужакам во время самого главного своего занятия; для них это настолько же интимный процесс, насколько для Кафки — писательство. Поэтому процесс распределения документов замирает, чиновники не осмеливаются выйти из своих комнат, пока К. находится в коридоре; документы скапливаются перед закрытыми дверями, некоторые внезапно распахиваются, и кто-то молниеносно затаскивает документы внутрь; помощники со своими тележками, на которых громоздятся документы, в танце перебегают от двери к двери, словно предлагающие себя девушки; в конце этого удивительного балета остается одна по недосмотру забытая «бумажка». «Вполне возможно, что это мой документ», — проносится в голове К.
С этой точки зрения Замок представляет собой писательскую мастерскую, в которой совершается зловещее волшебство. Здесь действуют чары идентифицирующей власти, которая отводит места, присваивает и утверждает идентичности. Затем все это отображается в актах, а эти последние образуют личные дела, которые ведутся на каждого.
В отличие от этого типа письма, писательство Кафки направленно. Оно — противодействующее заклинание. Для него оно свобода и подвижность и как таковое представляет собой «конструкцию, возведенную жаждой удовольствия»7 — так сказано в письме Максу Броду.

Но что приносит Кафке удовольствие во время писательства? Ему нравится именно то, что в принудительных условиях социальной жизни оборачивается пыткой: собственная неопределенность, бесконечные возможности воображения, которые он может разворачивать, не будучи обязанным ограничивать их окончательностью принятого решения; он наслаждается собственной многозначностью, которая, впрочем, тут же становится источником тревоги, стоит ему очутиться в обстоятельствах социально принудительной однозначности. Во время писательства как «медления перед рождением» удовольствие приносит то мгновение, когда он еще не поддался внушению со стороны жизненно важных фикций вроде истины, блага и пользы. Все пока еще остается открытым, все еще зависит от тебя самого, все пока еще отдано на милость творческого озарения. Кроме того, это момент, который предшествует низвержению в идеологические и социальные «истины», которые рано или поздно призывает на помощь всякая нормальная жизнь. Это момент, когда человек еще не утратил способности изобрести все, потому что пока еще нет ничего обязательного — ничего такого, перед чем он был бы вынужден склониться.
Облегчение, которое дает поэтический взгляд на так называемые последние вопросы, порой приносит ему чувство эйфории: «Моя жизнь была слаще, чем у других»8.
Само собой разумеется, что у Кафки счастье писателя сопровождается сильным чувством вины: «Я не жил, а только писал»9.
Благодарим издательство АСТ и проект «Лёд» за любезно предоставленный препринт.
spectate — tg — youtube
Если вы хотите помочь SPECTATE выпускать больше текстов, подписывайтесь на наш Boosty или поддержите нас разовым донатом:
- Пер. наш. Цит. по: B M, 380.
- Письмо к Милене, понедельник, вечер.
- Дневник, 24.01.1922.
- Письмо к Милене, без даты.
- Дневник, 16.01.1922.
- Афоризм 54. В существующем русскоязычном переводе ошибка: «становится стыдлив», а должно быть «теряет всякий стыд» (wird schamlos).
- Пер. изменен. Письмо Максу Броду, 05.07.1922.
- Там же.
- Там же.