Шарль Пеги. Клио

Публикуем фрагмент из философского эссе французского поэта и религиозного мыслителя Шарля Пеги «Клио», выпущенного издательством Ad Marginem, о смысле истории как длительности.

Пеги, Ш. Клио. Диалог истории и языческой души / Шарль Пеги; пер. с франц. — Москва: Ад Маргинем Пресс, 2025.

Она умолкла. Она колебалась. Ее усталые руки опустились. И я, в свою очередь, должен признаться, что она показалась мне заметно обескураженной и даже (надо сказать) разочарованной. «В истории» — «в». Это «в» мне самому показалось несколько неприличным. «В истории, где ты сияешь» — сказано, если хотите, неплохо, но в то же время грубовато, и даже откровенно грубо. Я подумал, уж не задело ли ее это. И, набравшись смелости, почтительно спросил ее об этом. Tacuit et silebat1. Она долго хранила глубокое молчание.

— Дело не только в этом, наконец сказала она. Хотя начало стиха действительно грубовато. «В истории, где ты сияешь». Как будто я какой-то светильник. Но, в конце концов, сказала она, это бы еще ничего. К сожалению, я к такому привыкла. Со времен Перикла почтения заметно поубавилось. Но меня останавливает то, сказала она, что я ясно вижу: эта история закончится так же, как и все остальные.

— Как это? — простодушно переспросил я. — Ведь она только начинается.

Не успел я выпалить эти слова, как горько пожалел о них. «Начинается». Горькая складка на ее лбу стала еще глубже. Это слово погрузило ее в пучину печали.

Dragana Jurisic, Mnemosyne’s Daughters, Ourania, 2015

— «Начинается», — наконец сказала она, — говорите вы, несчастное дитя. (Я понял, что уязвил ее в самое больное место, но как было показать ей, что я раскаиваюсь, не обидев ее еще больше. Она была в том состоянии, когда сочувствие или даже простое участие ранят сильнее всего. Я не знал, как сохранить лицо.)

— Вы правы, мой бедный друг, — сказала она, — с такой системой карточек мои истории могут только начинаться. Поищите их в словаре, сказала она. Не стесняйтесь. Да, да, в малом словаре Ларусса. Они там есть. Эвтерпа спела от начала до конца бессчетное количество песен. Талия может закончить комедию, когда пожелает; а Мельпомена — трагедию. Кто мешает Терпсихоре закончить менуэт, Эрато — элегию, Полигимнии — оду? Каллиопе (помните звездную Каллиопу?) — речь или эпопею? И только мы двое, сказала она, никогда ничего не заканчиваем. Мы — это Урания, которая пишет историю неба, и я, Клио, которая пишет историю земли.

Учитывая смысл, который люди придают сегодня слову «история», с их системой карточек и научных методов, и речи быть не может о том, чтобы что-то закончить, мы не можем даже толком начать, мы — Урания и я — никогда не можем начать: Урания — в той мере, в какой она занимается историей мироздания, а я — поскольку занимаюсь историей человека.

Вы сказали, мой маленький друг: «эта история только начинается». Так вот, все мои истории только начинаются. Все мои истории — это одна и та же история. Все мои истории, вся моя история всегда только начинается. И так обстоит дело с тех пор, как в современном мире появилась интеллектуальная партия, с тех пор как интеллектуальная партия стала правящей, стала командовать в современном мире.

Mnemosyne’s Daughters, Calliope, 2015

В этой системе что есть, то есть, сказала она, что происходит, то происходит. Но я никогда не смогу ничего закончить. Я никогда не смогу написать историю того, что есть. Я никогда не смогу проследить событие в его течении. Событие течет в своем русле. Оно течет, если можно так выразиться, а я сижу с удочкой на берегу. Что происходит, то всё так же происходит. А я всё так же за этим не поспеваю. Урания еще как-то может предсказать событие мироздания, ухватить его суть, понять, что происходит со звездами, что происходит на небе, потому что в ее мире есть константы, у нее есть послушные звезды, небесные циклы. А мне достался человек. У человека нет констант.

Нет у него и послушания. В каком-то смысле он человек повторяющийся.

Он человек случая, удачи.

А я со всеми своими карточками пытаюсь бегом угнаться за автомобилем.

Это я, из которой люди пожелали сделать регентшу и правительницу («Небес царица, регентша земли»2), я, в чьи руки, в чьи слабые руки люди пожелали вверить не только власть над всем миром, не только власть над земным, над всем, что временно, но даже, и по преимуществу, власть духовную и власть над всем, что не от мира сего, всю подавляющую силу вечности; я, которую просили раскрыть тайну самого спасения, просили не только повелевать городами, а повелевать душами и в то же время, если можно так выразиться, загоняли в самый что ни на есть современный порядок, снабжали меня такими атрибутами, пичкали такими методиками, что едва ли вы, едва ли я сама не то что даже могу коснуться чего-то существенного, достичь чего-то сверхъестественного, чего-то духовного, значимого, вечного (речь ведь об этом), но едва ли я могу хотя бы завершить начатое, добраться до истока самой простой истории на свете. Истории самой обыденной, самой общеизвестной; самой расхожей, самой заурядной, самой временной и земной, самой литературной, наконец. И самой банальной. Нас обложили со всех сторон, сказала она, мы живем в системе, где можно заниматься всем, кроме истории конкретного факта, где можно завершить всё, кроме истории свершившегося события. Гюго сумел завершить свои «Возмездия». Но я никогда не закончу писать историю «Возмездий». Вот какие судьбы нам уготованы. Христос сумел спасти мир. Но я никогда не закончу писать историю Христа. 

Mnemosyne’s Daughters, Erato, 2015

Вы сами видели, сказала она, что́ с нами сделали эти злосчастные «Возмездия». Мы лишь с трудом добрались до самого начала книги первой. Гюго сумел дописать свои «Возмездия» — «Les Châtiments» (самое время позаимствовать его слова, написанные в одном из сорока восьми писем Ноэлю Парфе3: «Артикль les имеет значение. Я говорю Châtiments, но les Contemplations»4), но я сама никогда не закончу писать об этих самых «Возмездиях» и о Гюго. Я никогда не закончу писать историю «Возмездий» и Гюго. Или хотя бы историю истории в «Возмездиях» и в творчестве Гюго. Терпсихора может завершить танцевальное па. Но я, если меня призовут, никогда не закончу писать историю этого танцевального па и уж тем более историю Терпсихоры. Четырех квадратных футов холста хватило Рембрандту, чтобы закончить неодолимых «Паломников в Эммаусе». Четырех дестей бумаги5 хватило Корнелю, чтобы закончить «Полиевкта». (Двух скрещенных деревянных балок хватило Иисусу, чтобы спасти мир.) А мне, чтобы рассказать о «Паломниках» и о Рембрандте, о Корнеле и «Полиевкте» (об Иисусе я не смею больше упоминать), — мне понадобятся рулоны бумаги, на которые я могу истратить все мировые леса. Я могу вырубить все леса на планете. Не оставив ни крошки целлюлозы.

Mnemosyne’s Daughters, Eutrepe, 2015

Вот, сказала она, до чего меня довела их идея исчерпания всех деталей. Посмотрите, что с нами сделали эти «Возмездия». Да что там. Ни одна «тема» не сравнится в своей простоте, ограниченности, литературности, в присущей ей книжности, я бы даже сказала, в своей грубой ограниченности, в своей чуждости маломальской сложности жизни, в своей оторванности от мало-мальски подвижной реальности с нашим предметом; и ни один предмет не сравнится в своей банальной простоте, в своем удобстве и в своей банальной доступности с такой заявкой: «Определить отсылки к Клио, затем отсылки и обращения к истории в „Возмездиях“ Виктора Гюго». Однако вот уже темнеет, дитя мое, а мы едва добрались до самого начала книги первой. И вновь смеркается. А мы всё стоим на пороге книги первой. В каждой книге, в каждом произведении, в каждой жизни я всегда рассматриваю этот священный порог под заголовком КНИГА ПЕРВАЯ, написанный большими заглавными буквами, как некую пороговую планку, как некую балку, на которую я никогда не знаю, сумею ли опереться. «Книга первая» — священный порог, к которому с великим трудом подходят мои ноги на склоне дней. «Начало книги первой», король может завершить свое царствование, но нам никогда не написать до конца историю его царствования. Можно совершить революцию, но нам никогда не написать до конца историю этой революции. Что могло быть изначально проще, сподручнее, удобнее, чем та скромная тема, которую мы выбрали для нашей скромной дополнительной диссертации? Какой предмет мог быть изначально более ненавязчив, искусственно ограничен, разграничен и порезан на мелкие кусочки? Оставалось лишь соединить эти мелкие кусочки. Оставалось лишь связать тексты, весьма ясные тексты, воедино, но не в один сноп или в один пучок,— а в вязанку (стоит прикоснуться к тексту, он превращается в мертвые дрова). Кроме того, эти тексты,— что вдвойне проще и удобнее,— эти тексты имели вербальный маркер. Я имею в виду, что их можно было отобрать по присутствию или отсутствию в них одного слова, вернее, двух слов: «Клио» и «история». Что, если бы речь шла не о тексте, а о самом движении, о некой идее, о реальности, о жизни (хотя сами знаете, я не люблю злоупотреблять такими словами)? Или просто если бы речь по-прежнему шла о тексте, но отбираемом не по одному слову, а по присутствию в нем, скажем, некой идеи, или некоего намерения, или движения. По некоему назначению. По некоему сродству. 

Mnemosyne’s Daughters, Melpomene, 2015

Мы получили бы двойную возможность, двойное удобство, два удобства в одном. Удобство вместилища и удобство вместимого. Удобство текста и удобство слова внутри текста. Нет ничего удобнее текста. И нет ничего удобнее, чем слово внутри текста. Нам осталось бы лишь поместить книгу в книгу. Просто с помощью книжного слова. А что, если нам надо в книгу, в книжное пространство поместить реальность? А вторым этапом — поместить реальность в реальность? Что при этом всегда бывает? Наступает вечер. Каникулы заканчиваются. Чтобы написать историю одной секунды, мне нужен день. Чтобы написать историю одной минуты, мне нужен год. Чтобы написать историю одного часа, мне нужна жизнь. Чтобы написать историю одного дня, мне нужна вечность. Можно написать что угодно, кроме истории того, что вы делаете. Я не могу рассказать вам историю, вам всегда видны лишь начала моих историй, во-первых, потому, что всякая история не имеет границ, потому что всякая история вплетена в ткань бесконечной истории; и, во-вторых, потому, что в их системе любая история сама по себе бесконечна. Чтобы написать историю малейшего отрезка времени, мне нужна вечность. Чтобы написать историю малейшего события, мне нужна вся вечность. Чтобы написать историю хоть чего-то конечного, мне нужна бесконечность. Посмотрите, что произошло с нами сегодня. Под рубрикой «Клио» у нас не хватало карточек, чтобы худо-бедно написать даже дополнительную диссертацию. Кажется, у нас было всего две карточки. Зато под рубрикой «история» у нас оказалось столько карточек, что нам, но уже по совершенно противоположной причине, стало невозможно охватить их даже в самой настоящей большой диссертации. Позвольте, сказала она, увидеть здесь еще один символ, если можно употребить это слово. Под именем «Клио» у меня никогда не бывает достаточно карточек, чтобы писать историю. А под именем «история» у меня никогда не бывает недостатка в карточках, чтобы писать историю. У меня их всегда слиш- ком много. Когда речь идет о древней истории, писать историю невозможно, потому что не хватает фактов. Когда же речь идет о современной истории, писать историю невозможно, потому что факты некуда девать. Вот до чего они меня довели своим методом нескончаемого исчерпания всех деталей и своей идеей создания некоей бесконечности путем набивания в один мешок нескончаемого количества всякой ерунды.

Mnemosyne’s Daughters, Polymnia, 2015

Вы знаете, в какие тиски они меня засунули, в зажимы каких тисков. Точнее, между какими двумя зажимами одной тиски́. (Если можно образовать единственное число от слова «тиски».) Чтобы остаться той историей, какая им нравится, мне нужно или запретить себе всякое упрощение, то есть всякий выбор, и в таком случае, как вы уже убедились, я никогда не доберусь даже до начала своего начала. Или мне надо совершить вероломство, если здесь уместно столь пышное, столь высокопарное слово, и осмелиться сделать некий выбор, допустить некое упрощение. Но если всё же предположить второе, то при первом же подозрении на вероломство, если я позволю себе малейший выбор, если я дам себе хоть малейшую свободу, если я позволю себе малейшее упрощение,— при первом же таком симптоме я, по их мнению, становлюсь не я, при первом же таком симптоме это уже прием искусства, метод искусства, и я тотчас же оказываюсь проигравшей, ибо тотчас вступаю в конкуренцию со всем, что является настоящим искусством с его четырьмя квадратными футами Рембрандта и четырьмя дестями бумаги Корнеля. Вы не избавите меня от этой дилеммы. Я либо глупа, либо вероломна. Иными словами: я либо глупа, либо глупа. Либо я стремлюсь, как они, исчерпать всю бесконечность деталей; и тогда я никогда не смогу даже начать собственное начало. Либо я отказываюсь, пусть на малейший атом, от тотальной бесконечности деталей; и тогда, с одной стороны, я теряю всё, потому что рушится вся моя так называемая система безопасности; а с другой стороны, я ничего не выигрываю, ибо если речь идет об искусстве, то это дело моих сестер, а не мое. Если речь идет об искусстве, (о выборе, об упрощении), то даже Терпсихора разбирается в этом гораздо лучше меня. В том смысле, какой они придают слову «наука», если хотят видеть во мне науку, я либо действительно — наука согласно их пониманию этого слова и их желанию, и тогда я не могу даже начать начало своего начала; либо я вероломно, пусть на малейший атом, отказываюсь быть наукой, наукой в их разумении, и поскольку они лишили меня возможности быть искусством, я становлюсь абсолютно ничем. Мельпомена, Эрато, да кто угодно, даже Терпсихора выходят впереди меня. Я постоянно нахожусь в тисках дилемм. Как Клио мне не хватает карточек, как истории мне их некуда девать. Когда речь идет о древних народах, у меня не хватает документов. Как только речь заходит о народах совре- менных, у меня с ними перебор. В начале своей книги Ланглуа и Сеньобос6 говорят, что история пишется на основе документов. Это весьма грубое высказывание. (И весьма упрощенное само по себе, с точки зрения тех, кто не любит упрощений.) История также пишется и вопреки документам. И даже чаще всего она пишется вопреки документу. Для описания утраченных времен у меня не хватает документов. Для описания неутраченных — у меня их перебор. Однако времена бывают только этих двух видов. (Если бы только был какой-то третий вид времени, промежуточный, для описания которого было бы утрачено ровно достаточное количество документов (а следовательно, и оставалось бы ровно достаточное количество документов), что гарантировало бы, что они утрачены ровно так, как надо, то есть утрачены лишь те, которые непременно следовало утратить.) В этом вся суть спора. Все притворяются, будто существует одна история, однако их две — Клио и история,— впрочем, мы и сами воочию в этом убедились. Для описания древних эпох, древних народов, людей древности, событий древности, древнего мира я — Клио, мне не хватает документов. Для описания современных эпох, современных народов, современных людей, современных событий, современного мира я — история, мне не хватает нехватки документов. Вот где корень их метафизики истории. Историй две, но все делают вид, будто она одна. Для описания древнего мира мне не хватает фактов. Для описания современного мира мне не хватает нехватки, мне не хватает отсутствия фактов. В этом весь секрет. В этом кроется весь механизм создания этой метафизики истории.

Mnemosyne’s Daughters, Terpischore, 2015

Для описания древнего мира мне не хватает сведений. Для описания современного мира мне не хватает нехватки сведений. Для мира древнего солнце никогда не восходит. Для современного — оно постоянно заходит (вот и сегодня уже смеркается). У меня никогда не бывает полноценного дня. Я не могу прожить нормальный день, прожить свой обычный день как обычно, прожить как обычно обычный день, как простой рабочий, как самый последний пахарь. Так что меня даже нельзя сравнить с той бедной женщиной, что ходит на поденную работу; что приходит к кому-то поденной работницей. Или с той нищенкой, что подбирает после жатвы колосья, той, что приходит последней («Побольше сбросьте ей,— он говорил тогда»7),— та хотя бы начинает с одного конца поля и заканчивает на другом. А я либо вообще не начинаю свой день; и это касается древнего мира. Либо вечер наступает раньше, чем я успеваю что-либо сделать; и это касается современного мира. Для древнего мира мне не хватает карточек. Для современного мира мне не хватает нехватки карточек. Ради описания древнего мира мне никогда не собрать людей — ἀγσίρειν, собирать. А что касается современного, то, как вы сами видите, мы вынуждены будем расстаться, даже не приступив к его описанию. Даже не собравшись. История древнего мира пишется, потому что у нас нет документов. А история современного не пишется, потому что они есть. Если желаете, вот вам еще несколько нюансов; и еще несколько деталей. История древнего мира пишется с помощью тех немногих документов, которые у нас есть, главное, чтобы не было никаких других, то есть при одном-единственном условии: чтобы никаких других документов не было. История современного мира пишется в окружении документов, которые у нас есть, она пишется с помощью, между, вопреки, вокруг, над, под теми документами, которые у нас есть, насколько это возможно. Вам прекрасно известно, мой друг, что, если историкам древних времен вдруг принести всю массу недостающих им документов, вся история древнего мира, всё, что мы называем сегодня историей древнего мира, рассыплется в прах. Потому что мы поставим ее точно в те же условия, что и современную историю. Есть два разных человека: историк древности и историк современности,— а мы делаем вид, будто он один. Но историк древности просто растерялся бы, если бы ему предоставили всё, чего ему не хватает. Ибо его поставили бы на одну доску с историком современности. Историк древности играет на том, что у него нет документов. Он очень бы хотел, чтобы ему принесли нужные документы, в небольшом количестве, чтобы горшочек продолжал варить, чтобы двигать вперед науку, чтобы продвигать карьеры. Но он потерпит крах, если ему принесут их все. И будет весьма несчастлив, если ему принесут их просто слишком много. Послушайте, Пеги, сказала она, вы прекрасно знаете, как это было в Эколь Нормаль и как там готовили хороших историков древности, я имею в виду — хороших историков древнего мира, хороших историков Античности. Вы, конечно, помните Блоха. Или Блока8. Его еще называли Большим Блохом. Он действительно был велик, правда, не во всём. Его историческая наука была не столь велика. Так вот, вы помните Большого Блока? Мы пользовались тем, что у нас не было документов. Мы пользовались нехваткой документов, чтобы заниматься историей. Всё переворачивалось с ног на голову, почва уходила из-под ног, если, по несчастному стечению обстоятельств, на нас вдруг сваливалась масса документов. Когда историк древнего мира находит кучу документов о древнем (само собой) мире — колонны, таблички, гробницы, папирусы, цирки, храмы и прочую ископаемую мертвечину, а также всякие театры-амфитеатры,— это большая удача, сказала она. (Я сразу закивал. А она продолжала.) Для него это большая удача, сказала она, потому что его карьера удалась. Это тянет на свой Институт. Но при всём при том он не слишком рад за историческую науку; он не слишком рад за историков; я имею в виду, что он не слишком добр к своим коллегам. Потому что, как правило, он уничтожает напрочь (всё) то, что было найдено до него по той же самой теме, что было выстроено его предшественниками и коллегами, что было ими выстрадано и тщательно разложено по полочкам, что было скреплено самым прочным цементом,— то, что до него являлось историей. И так будет всегда, сказала она. Древней истории настолько не хватает документов, что любое их появление, пусть даже в незначительном количестве, всякий раз опрокидывает всю систему, которой мы доселе распола- гали по этой теме. На древнюю историю приходится лишь один документ на пятьсот пятьдесят семь тысяч.— Но, скажете вы, какая разница, если этот документ — именно тот, что нам нужен, тот, которого нам не хватало; один текст, одна строчка может высветить целый мир.— Простите, друг мой, вы, конечно, можете так говорить, но лично я не имею на это права. Я больше не имею на это права. В современном мире. Если одна строчка, если одно слово высвечивает целый мир — это, позвольте вам заметить, метод искусства, но именно методами искусства мне запрещено пользоваться в современном мире. В одном стихе Гомера, в одном слове вы лично для себя можете открыть величайшие глубины античного мира. В таком-то хоре Софокла вы можете почувствовать, вы можете найти внезапное просветление. А в четырех словах Гесиода — уверенность и редкую по своей основательности убежденность. Потому что вы пользуетесь методами искусства. Вы идете путем упрощений, аллюзий, отсылок, прозрений, сужений, игры, подпитки, просветлений, взаимовлияний. Сходств, резонансов, аналогий, параллелей. Повторных углублений. Путем разумения, понимания. И я, сказала она, могла бы так же. И я (как старшая из муз) вполне могла бы с одного взгляда понять всё, что содержится в стихе Гомера. И я вполне могла бы вслушиваться в текст, вместо того чтобы подходить к нему с линейкой и слепо ему подчиняться. Обхаживать его и так и этак. Быть его прилежной служанкой и прилежной сторонницей. (Прилежно) слушающей и умной. Но именно этого они и не хотят. Они? Наши наставники. Именно это они мне запрещают. А ведь я могла бы прислуживать от всего сердца. Я могла бы принять текст как дорогого гостя на пороге недостойного жилища. Я могла бы оказать ему прием как самому почетному гостю на пороге самого скромного жилища. И охотно склонилась бы к его ногам. Но именно этого они не хотят. Проявить к тексту хотя бы уважение — это последнее, что придет им в голову. Этим людям, которые только и делают, что составляют тексты, никогда не придет мысль, что тексту нужно служить, что к нему нужно прислушиваться (и вслушиваться в него), принимать его как благороднейшего и в то же время близкого по духу гостя. Благороднейшего и оттого близкого по духу. Находить в нем для себя благородную и близкую по духу пищу. Даже не какой-то для себя урок, а пищу для язычника и для христианина, пищу духовную и пищу земную. Потому что на деле они ни язычники, ни христиане, ни духовные, ни земные. Они — современные люди. Какой-нибудь стих Гомера, стих Софокла; стих Корнеля, стих Расина; стих Ронсара; стих Виньи, стих Гюго; а может, даже и стих Ламартина или стих Мюссе — стоят перед ними, словно обвиняемые. Они составляют их описание. Как составляют обвинительный акт. Я тоже могла бы ловить далекий проблеск света над неизборожденным морем. И затерявшийся огонек в лесной глуши, хотя порой это бывает свет в окошке людоеда. Я тоже могла бы разглядеть слово на горной вершине и увидеть просвет в бездне самой безысходной ситуации. Но именно этого-то они не хотят, именно этого они меня лишили. Именно этого они ни за что не хотят. Они готовы были бы осудить даже Рембрандта и Бетховена, если бы, вследствие невероятного и отчасти необъяснимого феномена, имеющего, вероятно, случайный характер, то есть, я имею в виду, феномена чисто событийного порядка, историки изобразительного искусства и музыки в значительной и даже очень значительной степени не избежали современной заразы. Но это уже другой вопрос, сказала она, тесно связанный с нашим главным вопросом, в глубины и в трудности которого мы позволили себе сегодня погрузиться. Как жаль, сказала она, что день уже подходит к концу. Возможно, у нас будут и другие дни. Но я чувствую, что вы больше не откликнетесь на мой призыв. Вас ждут иные призывы. Иные призывы гораздо глубже проникли в ваше сердце. Но я по-прежнему останусь вашей спутницей. Быть может, в память об античных авторах. Вы будете слушать меня с почтением. Иногда вы будете давать, вы будете снисходительно предоставлять мне слово. По крайней мере, вы хорошо воспитаны. Вы будете меня слушать, вы будете выслушивать меня, быть может, как свидетельницу. Вы будете цитировать меня, быть может, как свидетельницу, поскольку очевидно, что все хо- тят видеть во всём этом лишь судебный процесс. Возможно, я буду говорить дольше всех. Но не от меня будут исходить самые глубокие высказывания, не от меня вы узнаете самые тайные откровения. Править балом будет другая, причем даже не подавая виду. Ведь стоит ей только показаться, как я исчезну, словно пустой призрак. Другой призыв, призыв другой особы будет править бал в другие ваши дни. Другая покровительница станет вашим именем. Двадцативековой опыт показал мне, что, как только зуб христианства вонзился в сердце, он уже не отпустит своего куска. Неужели я никогда больше не побеседую с вашей языческой душой? Этот зуб, как крюк алебарды, жалит необратимо. Он может войти, но не может выйти. Всё его жало направлено острием снаружи внутрь. Изогнуто снаружи внутрь, но вывернуто изнутри наружу, выворачивая края раны, как губы, наружу. Он как зазубренная стрела, которую уже не вытащишь, а святой Себастьян — покровитель для всех, кроме д’Аннунцио9. Это рана, которую невозможно исцелить. Вы часто, вы почти всегда изменяете Богу. Но Бог никогда не изменяет вам. И этот зуб, и благодать, что он вливает, не изменяет вам. Тех, кого Бог хочет заполучить, он получает. Теми, кем хочет овладеть благодать, она овладевает. Servitus fugitivus Dei. A quo fugitivium suum non repetit Deus?10 Человек может забыть Бога. Но Бог не забывает человека. Благодать Божия не забывает человека. Наши древние боги не умели кусать. Что бы о них ни говорили. Но вы прикоснулись к Богу, который кусает, вы прикоснулись к Богу, который может и укусить. Наша Афродита была дитя по сравнению с Его благодатью. Наши древние боги никого не пожирали. Но вы прикоснулись к Богу, который не отпускает. Вы прикоснулись к Богу, который пожирает. Я не говорю ни о вашей вере, сказала она, ни о надежде.

Mnemosyne’s Daughters, Thalia, 2015

Но был ли на свете тот, кто растаял от вашей благодати, кто был пожран вашей любовью?

Стало быть, вы меня вычеркнете, сказала она, из ваших ближайших, ваших следующих дней. Вы меня отпустите. Nunc dimittis11. Вернее, я сама себя отпущу. Я сама себя вычеркну. Стоит лишь им появиться, стоит лишь мне оказаться пред ними, и я сразу исчезаю, как невесомый призрак. Ибо у них есть плоть, а у меня — нет. Духовные люди имеют плоть, а я — нет. Et Verbum caro factum est12. Я всего лишь тень в царстве Аида, тень на краю могилы среди несметного числа теней. Я лишь тень Клио, прильнувшей к краю могилы. Я склонилась над краем. Но Жертву заклали не для меня. Я не вкушала хлеба от плоти Его, я не пила вина от крови Его. Et habitavit in nobis13. Слово стало телесным, поскольку оно стало плотью. Но я даже не стала плотью. В телесных существах обитали духовные. А я не обитала даже в телесных.

Скоро вы оставите меня, сказала она. Другие имена будут венчать другие ваши дни. Другие покровительницы будут править вашим балом. Я знаю, сказала она, я привыкла, сказала она не без грусти. Я тоже служанка Господа. Но я служу ему лишь своей оставленностью. Per derelictionem14. Я имею в виду, тем состоянием оставленности, в котором меня оставляют.

Перед нашим расставанием, сказала она, нашим — то есть не только нас с вами, но перед расставанием со всем античным миром и с вами, я попрошу вас лишь об одном. Прежде вынести в заглавия ваших трудов эти великие имена, которые больше вас не покинут.

Я прочту за три дня «Илиаду» Гомера,
Так запри, Коридон, ты калитку за мной…
На три дня я хочу, чтоб мне дали покой…15

Mnemosyne’s Daughters, Clio, 2015

Благодарим издательство Ad Marginem за любезно предоставленный препринт.

spectate — tgyoutube

Если вы хотите помочь SPECTATE выпускать больше текстов, подписывайтесь на наш Boosty или поддержите нас разовым донатом:


  1. Она молчала и была тиха (лат.).
  2. Цитата из стихотворения Фелисьена Фагю (наст. имя Жорж Файе, 1872–1933) «Молитва Пресвятой Богородице», написанного по мотивам «Баллады-молитвы Богородице» Франсуа Вийона.
  3. Ноэль Парфе (1813–189G) — литератор и политический деятель, переводчик басен И. А. Крылова. Вел обширную переписку с Гюго во время изгнания писателя и поправлял гранки его печатавшихся в тот период поэтических сборников.
  4. Les Contemplations — стихотворный сборник В. Гюго «Созерцания».
  5. Во Франции десть бумаги (типографская единица счета) составляет двадцать пять листов.
  6. Шарль-Виктор Ланглуа (18G3–1929) и Шарль Сеньобос (1854–1942) — французские историки, совместно написавшие книгу «Введение в изучение истории» (1897), которая стала одним из первых фундаментальных трудов по использованию научных методов в историческом исследовании.
  7. Цитата из поэмы Гюго «Спящий Вооз», перевод Н. Рыковой.
  8. Речь идет о Гюставе Блоке (Bloch) (1848–1923) — французском историке немецкого происхождения, отце известного историка, основателя Школы Анналов Марка Блока. Будучи сам выпускником Эколь Нормаль, он преподавал в своей альма-матер историю Древней Греции и Древнего Рима в те годы, когда в ней учился Пеги. Фамилия по-немецки читается «Блох», а по-французски — «Блок».
  9. Пеги намекает на музыкальную мистерию «Мученичество святого Себастьяна» Клода Дебюсси, текст которой написал в 1910–1911 годах итальянский писатель Габриэле д’Аннунцио. Премьера вызвала скандал в католических кругах, поскольку главную роль святого Себастьяна играла женщина и к тому же еврейка, Ида Рубинштейн. Впрочем, светская публика приняла игру Рубинштейн не менее холодно, и впоследствии мистерия редко исполнялась на сцене.
  10. Беглый раб Божий. Откуда не вернет Бог беглеца своего? (лат.). Перевод Ю. А. Гинзбург.
  11. «Ныне отпущаеши…» (лат.) — начало Песни Симеона Богоприимца, которая является частью богослужебных песнопений в различных христианских церквях.
  12. «И Слово стало плотью» (лат.) — Ин. 1:14.
  13. «И обитало в нас» (лат.) — продолжение той же цитаты.
  14. «Через оставление» (лат.).
  15. Из баллады Пьера Ронсара «Je veux lire en trois jours l’Iliade d’Homère».